— Пишусь с двадцать восьмого года, а фактически я с двадцать седьмого. Наш архив весь разбомбили, родители и записали по-новому, я не стала паспорт менять. В пятьдесят первом году с мамой приехали к брату в Усть-Катав.
Сама из Калужской области, Бурятинского района, Сельховического сельсовета, деревни Студёной. В нескольких километрах от нас Бельная и Крюково. Помните, песня была: «У деревни Крюково погибает взвод...».
Когда началась война, через нашу деревню шли войска с Москвы. Мы девчонки, нам лет по тринадцать-четырнадцать. Ребята едут на фронт, песни поют, кто с гитарой, кто с балалайкой, кто с гармошкой. Паровоз — «кукушка», вагоны товарные, жердями огорожены, и они там сидят. Поезд тихо идёт, а мы рвём траву, туда ягоды и им кидаем. Солдатики рады.
Под Ельней были большие бои, от нас километров сто, не больше. И наших девчонок, кто постарше, туда на лошадках отправили на окопы. Оттуда привезли уже убитыми. Рёву сколько материнского было — ужас. Из-под Ельни к нам свозили раненых. Село Сельковичи от нас с километр, раньше там жил помещик, дома были двухэтажные, парки, сады. И вот там был госпиталь. Везут колонну раненых на машинах, мы скорей горшки с молоком берём, огурчики, помидорчики, а кто водички. Как раз в нашей деревне Студёной они останавливались, мы юбки поддёрнем и залазим на машины. Раненые стонут: «Пить, пить...». Медсёстры нас ругают: «Уходите, раненым пить не давайте!». А мы молочко, яички им оставляем.
Потом под Ельней фронт прорвали. Немцы едут на танках через овраги, за ними большие машины, потом на велосипедах, и все кричат: «Драу, драу, драу! Москау, Москау!». Все раненые расползлись по садам, по паркам, их немцы расстреляли вместе с медсёстрами и, не останавливаясь, пошли до самой Москвы.
Как-то заехала в деревню полная машина немцев, и к нам в хату пришли человек пятнадцать. А у нас в доме на стенах всегда были портреты, так как старший брат был кадровым военным. Блюхера, Ворошилова отец сразу убрал, оставил только Наполеона под Москвой, на белом коне сидит и вот так показывает. Оставил ещё Толстого и Пушкина. Немцы увидели и закричали: «О, Наполеон! Москау, Москау!».
Потом в декабре, снежок уже был, смотрим, рано утром наши идут, разведка. У нас деревня на горке, а под горой река, и в километрах полутора деревня Слобода. Там немцы, человек пятьдесят, остановились, и давай отбирать шубы, валенки. Как увидели наших, спрятались в кирпичные дома. Наши стали стрелять. В тех местах печки стоят на деревянных фундаментах, и туда в окошко ухваты складывают. Вот немцы спрятались в них. Потом их всё-таки поубивали, человек пять убежало только. Наши в Студёной остановились, а немцы укрепились на аэродроме Шайковка, там, где Бельная, Крюково. Ну и чего делать? Солдатики приходят, человек тридцать в хату зайдут, обогреются, покушают, ну и дня три-четыре отдыхают. А ночью в бой. Перед боем давали по 50 граммов водки. Вечером пели, кто играл на балалайке, кто плясал. Один подошёл к мамке: «Мама, чем я не хорош, кудрявый, красивый?» Мать говорит: «Сыночек, всем хорош!» Он: "Ведь меня завтра не будет». Взял два метра фланелички для портянок, подходит: «На, доченьке сошьёшь что-нибудь». Оделись и пошли. Всё, утром никто не вернулся. Дом пустой, страсть! Смотришь, санитарная часть раненых или убитых собирает.
Сад у нас был хороший, липы стояли здоровущие, и яблонь, наверное, штук двадцать было. Там братскую могилу и выкопали. Уже утром собирали убитых и в эту яму возили. Потом начальство говорит: «Идите, ребята, у кого валенки худые, берите». А они же мёрзлые, так сзади разрезали и снимали. Мы, девчонки, ходили смотреть — солдатики как, бедненькие, сидели, стреляли, так и замёрзли. Морозы сильные тогда были, снега большие.
Потом начали бомбить, бомбить, аэродром ведь рядом. Каждый день по шесть самолётов, сколько погибло мирных жителей, детей — ужасно. Это немцы с Шайковки прилетали наших бомбить. В Бельной и в Крюково немцы. Там расстреляли всех наших, мою сестру с шестерыми детьми расстреляли. Кто оставался раненый, ночью расползались. У сестры паренёк приполз и девочка восьми лет. Когда мать раненая закричала, Петя, ему уже двенадцать было, увидел, что раненых добивают, и говорит сестре: «Шура, молчи». Так и лежали в снегу, притаившись. Мать добили, а они пришли к нам ночью обмороженные. Папка и мамка их отправили в Москву с солдатами к племяннице.
Сколько раз наши в наступление ходили, ничего не могли сделать и опять отступили. Смотрим, как-то самолёты летают и не бомбят, папа тогда мой и говорит: «Ну, немцы пришли». И видим, раненый к нам в снежный окоп ползёт из хаты. Только подполз, немцы прибежали, его застрелили. Потом говорят: «Русь, рау, вег, вег». Ну а родители первым долгом детишек к себе прижимают. Нас человек тридцать в окопе сидело. Они посмотрели, нет солдат больше.
Наш дом не сгорел, но бомбёжки были страшные. Кто в погребах жил, а кто в снежных окопах. Как-то прибежала к нам в окоп моя двоюродная сестра. У неё детей не было, с матерью и слепой бабушкой жила в крайнем доме. Она прибежала и говорит: «Пойдёмте скорей ко мне!». А время пять часов утра. Катя, племянница, крёстная сноха моя, тётя Дуся Макарова, все побежали. У неё в хате 16 мёртвых немцев лежат. Она говорит: «Давайте утащим их в силосные ямы». Начали таскать. Я одного немца притащила, а другого тащу, гляжу, у него на шее цепочка с иконкой. С одной стороны Божья мать, с другой — Иисус Христос. Говорю крёстной: «Вот гады, нас стреляют, а ещё Бога на груди носят!». А она: «Таскай быстрей, сейчас немцы придут!». И вот мы их закидали сверху соломой с коровьими катяками. А ведь тогда за одного немца 25 человек расстреливали, но, помилуй Бог, нам ничего не было. Печку что ли она закрыла с углями, потому что и бабушка на печке лежала мёртвая.
А тут немцы девушек стали насиловать. Когда жили в снежном окопе, они девушку потащили, знаю только, что Полиной звали. Волоком тащили. Смотрим, а она чуть живая. Другие девочки спрятались, а она не успела, видимо. Все матери мазали девчонок кто коровьим навозом, кто сажей, прятали под себя. Сядут на нас, немцы посмотрят — одни матери старые.
Месяца три мы в окопе жили, а в конце марта нас немцы стали выгонять. И погнали пешком к себе в тыл — немцы спереди и сзади с автоматами. Несколько дней гнали, помню эту асфальтную дорогу на Варшаву. Грязь, немцы на машинах едут, страсть Господня.
У людей сил уже нет, и одна женщина упала: «Не пойду, сил нет». Её отвели, поближе к канаве поставили. А у неё двое детей — один мальчик спереди, второй рядышком. Она вся опухла, ноги опухли. Я не испугалась, подбежала, немец на меня смотрит, я ему: «Пан, пан, возьму киндер?». Он: «Я, я». Взяла одного мальчика, племянница Катя подхватила другого, мы этих ребятишек тащили до Рослава. Пригнали нас, а там наши пленные. Мы с ними стояли целый месяц. Кто умирал с голоду, кто с чего. Потом нас погрузили на машины и до Бобруйска повезли. Бобруйск — еврейский город, там было много цветущих садов. Немцы часть евреев поубивали, три тысячи закопали живьём. Нам белорусы рассказывали, заставили наших пленных солдат траншею рыть, а потом загнали туда евреев, стариков, детей. Нашим пленным потом говорят: «Ну, русь, закапывайте». А наши не хотят закапывать — там дети кричат, женщины. Тогда евреев вытащили и заставили закапывать наших, русских. И они почему-то закопали наших, три дня земля ворочалась... Мы в двухэтажном еврейском доме жили, человек сорок или больше. Начался голод, и открылся тиф. Какие сухари с собой были, то и грызли. Ходили за 50 километров побираться, никто нам ничего не давал. А тут пленные стали ходить. Придут к колонке: «Пить, пить...». За проволокой сотни наших пленных были. Которые так ходили, их уже не забирали. Они подойдут к колонке, напьются и умирают. Другие пленные подходят, снимают с них рубашки, кальсоны и уходят менять на хлеб.
Нас вши ели, жрали головы не знаю как. Тысяч двенадцать беженцев скопилось, и тут как-то слышим: «Русь, русь, идите, вас будут кормить». Все пошли, всем есть охота. Стоит котёл, немец с большим половником сидит. Кто-то из нас пошёл с ведёрочком, в котором обычно лошадям овёс дают, узенькое с носиком. Баланду нам налили, одна вода мутная. И хлеба с опилками кусочек. Когда открылся тиф, немцы испугались и всех беженцев стали выгонять на берег Березины. Там стояли две баржи и пароход. Крик пошёл, что топить будут. Стали все прощаться, и тут полицейские говорят, чтобы детей сажали на крыши барж. День плывём, второй, на третий куда-то в лес приплыли, трап кинули и говорят: «Беженцы, уходите, спасайтесь». Вылезли на берег и кто куда рассыпались. Сначала шли лесом, а потом пошёл песок, нога тонула. Пришли в какую-то деревушку, там тётенька говорит: «Тут есть вам нечего, всё объели. Неделю назад закопали быка, если хотите, откапывайте и ешьте». Ну, мы, семей пять-шесть, остановились в одном доме, где жил коммунист, а когда немцы пришли, он с дочерьми ушёл в лес. Дом хороший, пол крашеный, шифоньер стоял. Матери наши пошли, откопали этого быка — мясо чёрное. А тётенька, здоровая такая, принесла нам мучицы чашечку: "Вот, валяйте". Печку затопили, поваляли. Кто ел, не знаю, я у мамки одна была, а у снохи четверо детей. Пошли дальше, пришли в деревню Малодушу. В большущей деревянной школе уже жили беженцы, мы тоже стали жить. Побирались. Деревня большущая, и немцы держали там для себя коров и свиней, паровая мельница была, сапожная мастерская. Однажды они приехали, машин шестьдесят, коров начали грузить на бойню. И вот одна тётенька верхом на лошади скачет и кричит: «Стрелять буду!». Ей кричат: «Надя, Надя! Остановись!». А она верхом, строчит и строчит. Потом узнали, что у неё дочь в партизанах. И наши партизаны всех немцев побили. Через ручей был мосток, и их в овраге всех покосили. А мы с крёстной как раз побирались, нас дома не было. Смотрим, нашу деревню бомбят пять самолётов. Крёстная кричит: «Маня, оставайся, а я пойду!». У неё же четверо детей. Оставайся, говорит, хоть будешь знать, где мы погибли. А я уцепилась за ноги, и она тогда взяла меня с собой. Немцы уже оцепили площадь около школы, кругом танки. А посреди машина стоит большущая, и немец с переводчиком на ней. Говорят: «Ваши партизаны убили столько-то наших солдат, за каждого немца будут расстреляны двадцать пять человек. Мы вам хотели хорошую жизнь устроить — не будет колхозов, мы дадим землю. Говорите, кто в партизанах?». Но никто не говорит, белорусы стали друг с другом прощаться, целуются, крики, вопли, дети пищат. Мы, беженцы, стоим, дрожим, уже не прощаемся, мы это уже всё видели — погибнем, так погибнем. И вот один немец из наших, может быть, с Поволжья, вышел и говорит: «Я укажу партизанские семьи». И указал на женщину с детьми, с годик мальчишечка, спал у неё на плече, и другой, годика три, с ней стоял. Я всё думаю — он нас спас, а тех детей убили, кто виноват? И старика ещё одного вывели на культяпке, нога деревянная, старуху его и двух дочерей, лет уж по двадцать. Повели их под автоматами к дому. На площади как раз дом этой женщины стоял. Их туда всех завели. А одна девушка как вошла в эту хату, на кухне в окно выскочила и по кукурузе убежала. А других загнали, дом облили бензином и подожгли. Переводчик кричит: «Расходись, расходись!». А все боятся, но потом потихоньку стали расходиться. Тридцать восемь домов горело. Потом мы подошли посмотреть, видим, ручка ребёнка лежит около фундамента, ноготочки жёлтенькие. И мы, беженцы, давай эту ручку целовать, плакать.
Живём день, живём другой в этой школе, как-то видим, полицейские разъездились, лошадей запрягают, свой хлеб, машинки швейные, другие пожитки складывают и уезжают в лес. Мы — то же самое, а нам чего? Нищему деревня — не крюк, у нас ничего нет, солдатские мешки, а в них сухарики. И мы с ними в лес зашли. Вроде полицейские, но почему-то их партизаны не убивали. Почему так? Живём с ними неделю, есть нечего, что делать? Соседка-белоруска говорит: «Там порося сгорели в хлеву». Пошли ночью в деревню. На пепелище яблонька, на ней курочки сидят. Зашли в обгорелый хлев, мясо руками надрали, оно уже варёное. И хозяйка набрала. Месяц прожили в лесу, потом партизаны нам говорят: «Уходите в свою деревню». Бывало, пойдёшь побираться, девчонки-партизанки висят в петлях на базаре, и на груди досочки — «Партизан». Смотришь, висят день, два, а потом снимают, ещё вешают.
Пришли в Адамовку, районный центр Речица, от нас километров двенадцать. Не пускают нас, беженцев — грязные, вшивые, сопливые. Тапочки еврейские ходили по помойкам собирали. Тут крайний домик, хозяйку звали тётя Катя Зайцева. Домик маленький — четыре на четыре, а семья — шестеро детей. И она нам: «Заходите, заходите, беженцы», и нас, три семьи, пустила. Наташа Казачихина с мальчиком Мишей, мы — крёстная с четырьмя детьми, да мы с мамкой (папа умер ещё в Бобруйске). Хозяйка на нарах лежит, а мы на полу. А потом смотрим, дяденька ночью приходит, здоровый, тётя Катя рассказала, что это её муж Иван. Попал к немцам в карательный отряд, потом сбежал, теперь боится и партизан, и немцев, в лесу прячется. Немецкий карательный отряд приезжает днём, а партизаны ночью приходят — яички давай, сало, им же тоже жить надо.
Однажды слышим, гремит, гремит и зарево всё время. Думаем, ну, наши идут. В Свиридовичах, а это в трёх километрах от Адамовки, уже наши. Мы из хат вышли, в окопах сидим, и тут немцы пришли: «Русь, раус, раус, вег». И нас, девчонок, забрали на передовую окопы рыть. Со мной девчонка-белоруска была Проса — Прасковья, моложе меня на год. И как наши начали из «Катюш» бить, ох, страсть Господня. Начали бить, немцы тикать, а Проса как закричит: «Ой, Маня, у меня живот болит!» Я ей говорю, подожди, снаряды пролетят. А из «Катюши» — «вуууу, вууу», только простенки у домов в стороны летят. Они коротенькие, летят, в воздухе кувыркаются. Только пролетят снаряды, мы встаём и бежать, а они снова бить. Я кричу: «Мам!», Проса кричит: «Мам!». Тут смотрим, в окопе девочка валяется. Я эту девчонку схватила, уже Михайлов день, ноябрь, снег летит, а она в одном платьице. Я её за спину, а тут уже самолёты летят, и наши танки идут. За деревню все вышли, там пехота, мы как давай солдат целовать, обнимать. Плачем, орём, а они говорят: «Дайте нам пройти, а то немцы укрепятся. Что ты, дочка, стоишь в чунях? Вон, с немца снимай сапоги». А у немцев сапоги с подковами, страшно, как они шагают.
В конце зимы мы стали спрашивать, как нам поехать на родину? Тут уже и наши начали отбирать хлеб, надо сеять, страна же бедная. Белорусы плачут, стали закапывать хлеб в ямки. Мы в марте по посёлкам пошли всех созывать на родину. В Речеце нас погрузили в вагоны и отправили до узловой станции Занозная. Дальше шли пешком по железной дороге. Деревня вся наша сгорела, бурьян кругом и мины. Не доходя деревни, овраг. В нём три немецкие бунки с печками, в них три семьи жили. Они нас пустили. Спали, траву нарвёшь и стелешь. И ведь немытые с самого сорок первого года. Вскоре обратно поехали в Белоруссию, есть-то нечего. А у белорусов колхозов не было, у них же земли по шесть гектар, хутора, ветряные мельницы. Пойдёшь побираться, совочек тебе дадут зернеца. Где гурты, там гнилая картошка оставалась. А война идёт, нас солдаты не пускают. На станцию придём, везут орудия, танки. До ночи спрячемся, а как только обходчики станут стучать молоточками, значит, этот состав пойдёт, и мы под танки.
Потом стали бунки раскапывать, брёвнышки себе сушить и хаты рубить. Мы с мамкой тоже откопали бунку, на себе переносили, высушили. Бунка — это блиндаж. На окоп сверху стелили брёвна. Настелют накат, а потом на штык земельки, и опять накат — 15-16 брёвен. И вот таких пять накатов. Немцы два года в нашей деревне стояли, ничего наши не могли сделать. В первые годы у наших ничего и не было. Лошадки снаряды привезут, и потом их бросают, они голодные ходят и умирают. Солдаты их рубили, ели, тоже голодные были. Потом в деревне появились минёры, пригнали немецких коров. Они их гоняли по полям, где мины. Смотришь, две-три коровы подорвались. И опять стадо пускают. А сколько солдат незахороненных было, мы скелеты собирали да в траншеи.
Я своих детей потом возила в свою деревню. Из нашей братской могилы останки увозили под Ельню в музей. Я им показывала, где ямы силосные, где немцы лежат. Не все кости наших солдат вытащили, мне племянница говорила, так и есть эта братская могила в саду. А деревни уже никакой нет, человек пять только и живут.
Записал А. РЕМЕЗОВ.
Фото автора
и из архивов военных лет.